Выложены официальные тексты по русскому языку от 3 июня 2021 года.
Текст 1
Нельзя избавиться от грехов, соблазнов и суеверий телесными усилиями. Избавиться можно только усилиями мысли. Только мыслями можно приучить себя быть самоотверженным, смиренным, правдивым. Только когда в мыслях своих человек будет стремиться к самоотречению, смирению, правдивости, только тогда он будет в силах бороться и на деле с грехами, соблазнами и суевериями.
Хотя и не мысль открыла нам то, что надо любить, — мысль не могла открыть нам этого, — но мысль важна тем, что она показывает нам то, что мешает любви. Вот это-то усилие мысли против того, что мешает любви, это-то усилие мысли важнее, нужнее и дороже всего.
Если бы человек не мог мыслить, он бы не понимал, зачем он живет. А если бы он не понимал, зачем он живет, он не мог бы знать, что хорошо и что дурно. И потому нет ничего дороже для человека того, чтобы хорошо мыслить.
Люди говорят о нравственном и религиозном учении и о совести, как о двух раздельных руководителях человека. В действительности же есть только один руководитель — совесть, то есть сознание того голоса бога, который живет в нас. Голос этот несомненно решает для каждого человека, что ему должно и чего не должно делать. И этот голос всегда может быть вызван в себе всяким человеком усилием мысли.
Если бы человек не знал, что глаза могут видеть, и никогда не раскрывал бы их, он был бы очень жалок. Так же, и еще более, жалок человек, если он не понимает, что ему дана сила мысли для того, чтобы спокойно переносить всякие беды. Если человек разумен, то ему легко будет переносить всякие беды: первое, потому что разум скажет ему, что всякие беды проходят и часто превращаются в доброе, а второе то, что для разумного человека всякая беда на пользу. А между тем люди, вместо того, чтобы смотреть прямо в глаза беде, стараются увернуться от нее.
Не лучше ли радоваться тому, что бог дал нам власть не огорчаться тем, что с нами случается помимо нашей воли, и благодарить его за то, что он подчинил нашу душу только тому, что в нашей власти — нашему разуму. Он ведь не подчинил нашей души ни родителям нашим, ни братьям, ни богатству, ни телу нашему, ни смерти. Он, по благости своей, подчинил ее одному тому, что от нас зависит, — нашим мыслям.
Вот эти-то мысли и чистоту их и должны мы для нашего блага блюсти всеми силами.
Когда мы узнаем новую мысль и признаем ее верною, нам кажется, что мы уже давно знали ее и теперь только вспомнили то, что знали. Всякая истина уже лежит в душе всякого человека. Только не заглушай ее ложью, и рано или поздно она откроется тебе.
Часто бывает, что придет мысль, которая кажется и верной и вместе странной, и боишься поверить ей. Но потом, если хорошенько подумаешь, то видишь, что та мысль, которая казалась странной, — самая простая истина, такая, что, если раз узнал, в нее уже нельзя перестать верить.
Всякая великая истина для того, чтобы войти в сознание человечества, должна неизбежно пройти три ступени. Первая ступень: «Это так нелепо, что не стоит и обсуждать». Вторая ступень: «Это безнравственно и противно религии». Третья ступень: «Ах! это так всем известно, что не стоит и говорить про это».
Хорошо было бы, если бы мудрость могла переливаться из того человека, в котором ее много, в того, в ком ее мало, как вода переливается из одного сосуда в другой до тех пор, пока в обоих будет равно. Но для того, чтобы человеку принять чужую мудрость, ему нужно прежде самому думать.
Текст 2
Ничто так не мешает улучшению жизни людей, как то, что они хотят улучшить свою жизнь делами насилия. Насилие же людей над людьми более всего отвлекает людей от того одного, что может улучшить их жизнь, а именно от того, чтобы стараться самим становиться лучше.
Только те люди, которым выгодно властвовать над другими людьми, могут верить в то, что насилие может улучшить жизнь людей. Людям же, не подпавшим этому суеверию, должно бы быть ясно видно, что жизнь людей может измениться к лучшему только от их внутреннего душевного изменения, а никак не от тех насилий, которые над ними делаются.
Чем меньше человек доволен собою и своею внутреннею жизнью, тем больше он проявляет себя во внешней, общественной жизни.
Для того, чтобы не впадать в эту ошибку, человек должен понимать и помнить, что он так же не властен и не призван устраивать жизнь других, как и другие не властны и не призваны устраивать его жизнь, что он и все люди призваны только к одному своему внутреннему совершенствованию, в этом одном всегда властны и этим одним могут воздействовать на жизнь других людей.
Люди очень часто живут дурно только оттого, что они заботятся о том, как устроить жизнь других людей, а не свою собственную.
Им кажется, что своя жизнь только одна, и потому устройство ее не так важно, как важно устройство многих, всех жизней. Но они забывают при этом то, что в устройстве своей жизни они властны, а устраивать чужую жизнь они не могут.
Если бы то время и те силы, которые расходуются людьми теперь на устроительство жизни людей, расходовались бы каждым на дело борьбы с своими грехами, то то самое, чего желают достигнуть люди — наилучшее устройство жизни, — было бы очень скоро достигнуто.
Устройство общей жизни людей посредством законов, поддерживаемых насилием, без внутреннего совершенствования, это все равно что перекладывание без извести из неотесанных камней на новый лад разваливающееся здание. Как ни клади, все не будет толка, и здание все будет разваливаться.
В молодых годах люди верят, что назначение человечества в постоянном совершенствовании и что возможно и даже легко исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастья. Мечты эти не смешны, а, напротив, в них гораздо больше истины, чем в суждениях старых, завязших в соблазнах людей, когда люди эти, проведшие всю жизнь не так, как это свойственно человеку, советуют людям ничего не желать, не искать, а жить, как животное. Ошибка мечтаний молодости только в том, что совершенствование себя, своей души юноши переносят на других.
Делай свое дело жизни, совершенствуя и улучшая свою душу, и будь уверен, что только этим путем ты будешь самым плодотворным образом содействовать улучшению общей жизни.
Если ты видишь, что устройство общества дурно, и ты хочешь исправить его, то знай, что для этого есть только одно средство: то, чтобы все люди стали лучше; а для того, чтобы люди стали лучше, в твоей власти только одно: самому сделаться лучше.
Во всех случаях, где употребляется насилие, прилагай разумное убеждение, и ты редко потеряешь в мирском смысле и всегда будешь в большом выигрыше в духовном.
Текст 3
Кто ты? – Человек. – Какой человек? Чем отличаешься от других? – Я таких-то родителей сын, дочь, я старый, я молодой, я богатый, я бедный.
Каждый из нас особенный от всех других людей человек: мужчина, женщина, старик, мальчик, девочка; и в каждом из нас, особенном человеке, живет во всех одно и то же во всех духовное существо, так что каждый из нас вместе и Иван, и Наталья, и одно и то же во всех духовное существо. И когда мы говорим: я хочу, то иногда это значит то, что хочет этого Иван или Наталья, – иногда же то, что хочет этого то духовное существо, которое во всех одно. Так что бывает так, что Иван или Наталья хотят чего-нибудь одного, а духовное существо, которое живёт в них, не хочет этого, а хочет совсем другого.
Кто-то подходит к двери. Я спрашиваю: Кто там? Отвечают: – Я. – Кто я? – Да я, – отвечает тот, кто пришел. А пришел крестьянский мальчик. Он удивляется тому, что можно спрашивать о том, кто это я. Он удивляется потому, что чувствует в себе то единое духовное существо, которое одно во всех, и потому удивляется тому, что можно спрашивать о том, что должно быть известно всякому. Он отвечает о духовном я, я же спрашиваю о том окошке, через которое смотрит это я.
Говорить, что то, что мы называем собою, есть только тело, что и мой разум, и моя душа, все только от тела, говорить так, все равно, что говорить, что то, что мы называем нашим телом, есть только та пища, которой питается тело. Правда, что тело мое это только переделанная телом пища и что без пищи не было бы тела, но тело мое не пища. Пища это то, что нужно для жизни тела, но не тело.
То же и про душу. Правда, что без моего тела не было бы того, что я называю душой, но все-таки душа моя не тело. Тело только нужно для души, но тело не душа. Не было бы души, я бы и не знал, что такое мое тело.
Начало жизни не в теле, а в душе.
В каждом человеке живут два человека: один слепой, телесный, а другой зрячий, духовный. Один – слепой человек – ест, пьет, работает, отдыхает, плодится и делает все это, как заведенные часы. Другой – зрячий, духовный человек – сам ничего не делает, а только одобряет или не одобряет то, что делает слепой, животный человек.
Зрячую, духовную часть человека называют совестью. Эта духовная часть человека, совесть, действует так же, как стрелка компаса. Стрелка компаса двигается с места только тогда, когда тот, кто несет ее, сходит с того пути, который она показывает. То же и с совестью: она молчит, пока человек делает то, что должно. Но стоит человеку сойти с настоящего пути, и совесть показывает человеку, куда и насколько он сбился.
Когда мы слышим про то, что человек сделал что-нибудь дурное, мы говорим: совести у него нет.
Что же такое совесть?
Совесть это голос того единого духовного существа, которое живет во всех.
Совесть – это сознание того духовного существа, которое живет во всех людях. И только тогда, когда она такое сознание, она верный руководитель жизни людей. А то часто люди считают за совесть не сознание этого духовного существа, а то, что считается хорошим или дурным теми людьми, с которыми они живут.
Голос страстей может быть громче голоса совести, но голос страстей совсем другой, чем тот спокойный и упорный голос, которым говорит совесть. И как ни громко кричат страсти, они все-таки робеют перед тихим, спокойным и упорным голосом совести. Голосом этим говорит вечное, божественное, живущее в человеке.
Философ Кант говорил, что две вещи больше всего удивляют его. Одно: это звезды на небе, а другое: это закон добра в душе человека.
Истинное доброе в тебе самом, в твоей душе!
Текст 4
Годы Великой Отечественной войны вызвали к жизни различные формы и методы работы советской журналистики, усиливавшие ее воздействие на массы. Многие редакции и военные журналисты были тесно связаны с бойцами и командирами, с рабочими, колхозниками, вели с ними переписку, привлекали к участию в работе газет и на радио.
Укрепление связей солдатских газет с читателями способствовало росту числа авторов. Так, редакция армейской газеты «Боевое знамя» за август – октябрь 1943 г. получила 798 писем, из них 618 было опубликовано. «Правда» постоянно переписывалась с тружениками тыла и воинами, сражавшимися на фронте. За годы войны она получила свыше 400 тысяч писем, значительная часть которых была опубликована как отражение неразрывного единства фронта и тыла.
Одним из ярких проявлений участия тысяч людей в деятельности прессы, в создании специальных подборок и программ стали передачи по радио писем на фронт и с фронта. Уже в первые дни войны в адрес Московского радио начали поступать письма от рабочих и колхозников, обращенные к близким и знакомым, находящимся в Советской Армии. Объединив эти письма в цикл «Письма на фронт», Центральное радио с 9 июля 1941 г. ввело ежедневные передачи «Письма на фронт». С августа начали выходить в эфир передачи «Письма с фронта». Эти циклы готовила специальная редакция Всесоюзного радио. За годы войны Радиокомитет получил около 2 млн. писем, позволивших создать свыше 8 тысяч передач «Письма на фронт» и «Письма с фронта».
Большое распространение в годы войны получили радиомитинги: в честь 24-й годовщины Октября, в защиту детей от фашистского варварства, антифашистский митинг работников литературы и искусства, Всесоюзный митинг женщин-матерей и жен фронтовиков и др.; обнародование по радио патриотических писем и другие формы.
9 декабря 1942 г. Всесоюзное радио передало письмо колхозников и колхозниц тамбовщины о строительстве танковой колонны. На следующий день оно было опубликовано в центральной печати. Это письмо положило начало патриотическому движению по сбору средств на вооружение Красной Армии и Военно-Морского флота.
Распространенной формой массовой работы в годы войны оставались выездные редакции. 25 ноября 1941 г. Центральное радио создало выездную редакцию фронтового вещания «Говорит фронт». Более 30 выездных редакций «Правды» работало в различных пунктах страны; 38 выездных редакций организовала «Комсомольская правда». Они выпустили 2884 номера газеты общим тиражом 6 млн. экз.
В связи с вышесказанным становится очевидной актуальность темы представленной курсовой работы – публицистика Великой Отечественной войны.
Текст 5
В кабинете редактора большой либеральной газеты «Слово народа» шло чрезвычайное редакционное заседание.
Редактор, седой и румяный, английской повадки мужчина, говорил чеканным голосом, — слово к слову, — одну из своих замечательных речей, которая должна была и на самом деле дала линию поведения всей либеральной печати.
— …Сложность нашей задачи в том, что, не отступая ни шагу от оппозиции царской власти, мы должны перед лицом опасности, грозящей целостности Российского государства, подать руку этой власти. Наш жест должен быть честным и открытым.
Нет сомнения, что война не может продолжаться долее трех-четырех месяцев, и какой бы ни был ее исход, — мы с гордо поднятой головой скажем царскому правительству: в тяжелый час мы были с вами, теперь мы потребуем вас к ответу…
Один из старейших членов редакции — Белосветов, пишущий по земскому вопросу, не выдержав, воскликнул вне себя:
— Воюет царское правительство, при чем здесь мы и протянутая рука? Пускай цари ломают себе шеи, — мы только выиграем.
С трудом восстановив порядок, редактор разъяснил, что на основании циркуляра о военном положении военная цензура закроет газету за малейший выпад против правительства и будут уничтожены зачатки свободного слова, в борьбе за которое положено столько сил. Антошке Арнольдову поручили отдел военной цензуры. Он под горячую руку взял аванс и на лихаче «запустил» по Невскому в Главный штаб.
Заведующий отделом печати, полковник Генерального штаба Солнцев, принял в своем кабинете Антошку Арнольдова и учтиво выслушал его, глядя в глаза ясными, выпуклыми, веселыми глазами. Антошка приготовился встретить какого-нибудь чудо-богатыря, — багрового, с львиным лицом генерала, — бича свободной прессы, но перед ним сидел изящный, воспитанный человек и не хрипел, и не рычал басом, и ничего не готовился давить и пресекать, — все это плохо вязалось с обычным представлением о царских наемниках.
— Я не сомневаюсь, полковник, что к Новому году русские войска будут в Берлине, но редакцию интересуют главным образом некоторые частные вопросы…
Полковник Солнцев учтиво перебил:
— Мне кажется, что русское общество недостаточно уясняет себе размеры настоящей войны. Конечно, я не могу не приветствовать ваше прекрасное пожелание нашей доблестной армии войти в Берлин, но опасаюсь, что сделать это труднее, чем вы думаете. Я, со своей стороны, полагаю, что важнейшая задача прессы в настоящий момент — подготовить общество к мысли об очень серьезной опасности, грозящей нашему государству, а также о чрезвычайных жертвах, которые мы все должны принести.
— Я понимаю, что чувство патриотизма среди некоторых кругов несколько осложнено. Но опасность настолько серьезна, что — я уверен — все споры и счеты будут отложены до лучшего времени. Российская империя даже в двенадцатом году не переживала столь острого момента. Вот все, что я хотел бы, чтобы вы отметили. Затем нужно привести в известность, что имеющиеся в распоряжении правительства военные лазареты не смогут вместить всего количества раненых. Поэтому и с этой стороны обществу нужно быть готовым к широкой помощи…
— Простите, полковник, я не понимаю, какое же может быть количество раненых?
Солнцев опять высоко поднял брови:
— Мне кажется, в ближайшие недели нужно ожидать тысяч двести пятьдесят — триста.
Антошка Арнольдов проглотил слюну, записал цифры и спросил совсем уже почтительно:
— Сколько же нужно считать убитых в таком случае?
— Обычно мы считаем от пяти до десяти процентов от количества раненых.
— Ага, благодарю вас.
Солнцев поднялся, Антошка быстро пожал ему руку и, растворяя дубовую дверь, столкнулся с входившим Атлантом, чахоточным, взлохмаченным журналистом в помятом пиджаке, уже со вчерашнего дня не пившим водки.
— Полковник, я к вам насчет войны, — проговорил Атлант, прикрывая ладонью грязную грудь рубахи. — Ну, как, — скоро берем Берлин?
Текст 6
Базарный Сызган. Я запомнил эту станцию из-за одного пустого случая. Мы простояли на запасных путях в Сызгане всю ночь. Была вьюга. К утру поезд сплошь залепило снегом. Я пошел со своим соседом по вагону, добродушным увальнем Николашей Рудневым, студентом Петровской сельскохозяйственной академии, в вокзальный буфет купить баранок.
Как всегда после вьюги, воздух был пронзительно чист и крепок. В буфете было пусто. Пожелтевшие от холода цветы гортензии стояли на длинном столе, покрытом клеенкой. Около двери висел плакат, изображавший горного козла на снеговых вершинах Кавказа. Под козлом было написано: «Пейте коньяк Сараджева». Пахло горелым луком и кофе.
Курносая девушка в фартуке поверх кацавейки сидела, пригорюнившись, за столиком и смотрела на мальчика с землистым лицом. Шея у мальчика была длинная, прозрачная и истертая до крови воротом армяка. Редкие льняные волосы падали на лоб.
Мальчик, поджав под стол ноги в оттаявших опорках, пил чай из глиняной кружки. Он отламывал от ломтя ржаного хлеба большие куски, потом собирал со стола крошки и высыпал их себе в рот.
Мы купили баранок, сели к столику и заказали чай. За дощатой перегородкой булькал закипавший самовар.
Курносая девушка принесла нам чай с вялыми ломтиками лимона, кивнула на мальчика в армяке и сказала:
– Я его всегда кормлю. От себя, а не от буфета. Он милостыней питается. По поездам, по вагонам.
Мальчик выпил чай, перевернул кружку, встал, перекрестился на рекламу сараджевского коньяка, неестественно вытянулся и, глядя остановившимися глазами за широкое вокзальное окно, запел. Пел он, очевидно, чтобы отблагодарить сердобольную девушку. Пел высоким, скорбным голосом, и в ту пору песня этого мальчика показалась мне лучшим выражением сирой деревенской России. Из слов его песни я запомнил очень немного.
…Схоронил ее
во сыром бору,
во сыром бору
под колодою,
под колодою,
под дубовою…
Я невольно перевел взгляд туда, куда смотрел мальчик. Снеговая дорога сбегала в овраг между заиндевелыми кустами орешника. За оврагом, за соломенными крышами овинов вился струйками к серенькому, застенчивому небу дым из печей. Тоска была в глазах у мальчика – тоска по такой вот косой избе, которой у него нет, по широким лавкам вдоль стен, по треснувшему и склеенному бумагой окошку, по запаху горячего ржаного хлеба с пригоревшими к донцу угольками.
Я подумал: как мало в конце концов нужно человеку для счастья, когда счастья нет, и как много нужно, как только оно появляется.
С тех пор я помногу живал в деревенских избах и полюбил их за тусклый блеск бревенчатых стен, запах золы и за их суровость. Она была сродни таким знакомым вещам, как ключевая вода, лукошко из лыка или невзрачные цветы картошки.
Без чувства своей страны – особенной, очень дорогой и милой в каждой ее мелочи – нет настоящего человеческого характера. Это чувство бескорыстно и наполняет нас великим интересом ко всему. Александр Блок написал в давние тяжелые годы:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту, к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники.
В те годы, во время службы моей на санитарном поезде, я впервые ощутил себя русским до последней прожилки. Я как бы растворился в народном разливе, среди солдат, рабочих, крестьян, мастеровых. От этого было очень уверенно на душе. Даже война не бросала никакой тревожной тени на эту уверенность. «Велик Бог земли русской, – любил говорить Николаша Руднев. – Велик гений русского народа! Никто не сможет согнуть нас в бараний рог. Будущее – за нами!»
Я соглашался с Рудневым. В те годы Россия предстала передо мной только в облике солдат, крестьян, деревень с их скудными достатками и щедрым горем. Впервые я увидел многие русские города и фабричные посады, и все они слились своими общими чертами в моем сознании и оставили после себя любовь к тому типичному, чем они были наполнены.
Текст 7
Сверкающий дуговыми фонарями, как бы расплавленный от их мелового шипящего света, Брестский вокзал был в то время главным военным вокзалом Москвы. С него отправлялись эшелоны на фронт. По ночам к полутемным перронам крадучись подходили длинные пахнущие йодоформом санитарные поезда и начиналась выгрузка раненых.
Каждую ночь, часам к двум, когда жизнь в городе замирала, мы, трамвайщики, подавали к Брестскому вокзалу белые санитарные вагоны. Внутри вагонов были устроены подвесные пружинные койки.
Ждать приходилось долго. Мы курили около вагонов. Каждый раз к нам подходили женщины в теплых платках и робко спрашивали, скоро ли будут грузить раненых. Самые эти слова — «грузить раненых»,- то есть втаскивать в вагоны, как мертвый груз, живых, изодранных осколками людей, были одной из нелепостей, порожденных войной.
— Ждите!- отвечали мы. Женщины, вздохнув, отходили на тротуар, останавливались в тени и молча следили за тяжелой вокзальной дверью.
Женщины эти приходили к вокзалу на всякий случай — может быть, среди раненых найдется муж, брат, сын или однополчанин родного человека и расскажет об его судьбе.
Все мы, кондукторы, люди разных возрастов, характеров и взглядов, больше всего боялись, чтобы какая-нибудь из этих женщин не нашла при нас родного искалеченного человека.
Когда в вокзальных дверях появлялись санитары с носилками, женщины бросались к ним, исступленно всматривались в почернелые лица раненых и совали им в руки связки баранок, яблоки, пачки дешевых рассыпных папирос. Иные из женщин плакали от жалости. Раненые, сдерживая стоны, успокаивали женщин доходчивыми словами. Эти слова простой русский человек носит в себе про черный день и поверяет только такому же простому, своему человеку.
Раненых вносили в вагоны, и начинался томительный рейс через ночную Москву. Вожатые вели вагоны медленно и осторожно.
Чаще всего мы возили раненых в главный военный госпиталь в Лефортово. С тех пор воспоминание о Лефортове связано у меня с осенними холодными ночами. Прошло уже много лет, а мне все чудится, что в Лефортове всегда стоит такая ночь и в ней светятся скучными рядами окна военного госпиталя. Я не могу отделаться от этого впечатления потому, что с той поры я ни разу не был в Лефортове и не видел военный госпиталь и обширный плац перед ним при дневном свете.
В Лефортове мы помогали санитарам переносить тяжелораненых в палаты и бараки, разбросанные в саду вдалеке от главного корпуса. Там по дну оврага шумел пахнувший хлором ручей. Переносили раненых мы медленно и потому зачастую простаивали в Лефортове до рассвета.
Иногда мы возили раненых австрийцев. В то время Австрию насмешливо называли «лоскутной империей», а австрийскую армию — «цыганским базаром». Разноплеменная эта армия производила на первый взгляд впечатление скопища чернявых и невероятно худых людей в синих шинелях и выгоревших кепи с оловянной кокардой и насквозь пробитыми на ней буквами «Ф» и «И». Это были инициалы впавшего в детство австрийского императора Франца-Иосифа.
Мы расспрашивали пленных и удивлялись: кого только не было в этой армии! Там были чехи, немцы, итальянцы, тирольцы, поляки, босняки, сербы, хорваты, черногорцы, венгры, цыгане, герцеговинцы, гуцулы и словаки… О существовании некоторых из этих народов я и не подозревал, хотя окончил гимназию с пятеркой по географии.
Однажды вместе с нашими ранеными ко мне в вагон внесли длинного, как жердь, австрийца в серых обмотках. Он был ранен в горло и лежал, хрипя и поводя желтыми глазами. Когда я проходил мимо, он пошевелил смуглой рукой. Я думал, что он просит пить, нагнулся к его небритому, обтянутому пересохшей кожей лицу и услышал клекочущий шепот. Мне показалось, что австриец говорит по-русски, и я даже отшатнулся. Тогда я с трудом повторил:
— Есмь славянин! Полоненный у велика-велика битва… брат мой.
Он закрыл глаза. Очевидно, он вкладывал в эти слова очень важный для него и непонятный мне смысл. Очевидно, он долго ждал случая, чтобы сказать эти слова. Потом я долго раздумывал над тем, что хотел сказать этот умирающий человек с запекшимся от крови бинтом на горле. Почему он не пожаловался, не попросил пить, не вытащил из-за пазухи за стальную цепочку полковой значок с адресом родных, как это делали все раненые австрийцы? Очевидно, он хотел сказать, что сила ломит и солому и не его вина, что он поднял оружие против братьев. Эта мысль соединилась в горячечном его сознании с памятью о кровавом сражении, куда он попал по воле «швабов» прямо из своей деревни. Из той деревни, где растут вековые ореховые деревья, бросая широкую тень, и по праздникам пляшет на базаре под шарманку ручной динарский медведь.
Текст 8
У нас с сыном глаза серые, с едва заметными крапинками. В ясный летний день от травы и листьев крапинки становятся заметнее и глаза зеленеют. В пасмурные дни глаза серые — крапинки пропадают совсем. У сына припухшие веки, а ресницы редкие, острые, как обойные гвоздики. Смотрит он исподлобья, потому что у него привычка слегка наклонять голову вперед, как бы желая коснуться подбородком ямочки между ключиц.
Глаза сына смотрят на меня, хотя самого его давно нет рядом. И вот уже сколько лет я всматриваюсь в них, хочу прочесть ответ на вопрос, мучающий меня всю жизнь, начиная с того далекого страшного дня.
— Ваш сын приговорен к казни.
Я прислонилась к стене. Потом собралась с силами.
— Можно мне видеть коменданта?
Меня пропустили. Комендант сидел на табуретке. На нем был только один сапог. Другой он держал в руке и придирчиво осматривал.
Комендант, вероятно, страдал лихорадкой, потому что его лицо было желтым и на нем проступали следы недосыпания и усталости. Под глазами начинали вырисовываться темные мешки. — Я пришла умолять вас о моем сыне!
— Умолять? О сыне? Ему надо помочь?
— Он приговорен к казни.
Мейер вытер лоб ладонью.
— Он работал на лесопилке…
— Ах, лесопилка! — Он как бы вспомнил о лесопилке. — И ваш сын… Понимаю, понимаю…
Я не могла взять в толк — издевается он надо мной или сочувствует. Хотела думать, что он сочувствует. Смотрела на него глазами, полными слез.
— Эти глупые, неразумные мальчишки убили часового, — после недолгого молчания сказал комендант.
— Я отдаю себе отчет, насколько это вам сложно, немыслимо трудно, заговорила я. — Но умоляю вас войти в мое положение.
— Понимаю, — сказал он и как бы ушел в себя.
Я поверила, что он сочувствует мне, ищет выхода. И чтобы он самостоятельно не пришел к отрицательному решению, я заговорила:
— Ваша мать жива?
— Моя матушка? — Он слегка посветлел. — Моя матушка?
По-немецки это звучало «мейн муттерхен».
— Она служит в госпитале в Дюссельдорфе. Старшей фельдшерицей. Вы знаете, — комендант оживился, — она чем-то похожа на вас, хотя вы значительно моложе.
— Все матери похожи друг на друга.
— Совершенно верно, — он как бы перенесся в далекий Дюссельдорф, в родной дом, к своей муттерхен. Потом он сказал:
— Одного часового убили четверо юношей… Это вполне могли сделать и трое. Не правда ли?
— Правда, — отозвалась я.
— А один мог быть задержан случайно. Могло ведь так случиться?
— Могло, — с готовностью подтвердила я.
На меня нашло материнское ослепление. Никого вокруг не существовало. Только мой сын. И для того чтоб он был, я готова была на любое признание, на любой поступок. Пропала гордость. Обязанности перед близкими людьми. Только бы он жил! В надежде выиграть, я играла с Мейером в игру, которую он мне предложил.
Комендант покосился на часы и сказал:
— Вам придется поторопиться, госпожа учительница, казнь произойдет через пятнадцать минут.
— Куда мне бежать?
— Бежать не нужно. Вас довезут на автомобиле. Тут недалеко. Километра полтора. — Он крикнул: — Рехт!
Появился длинный, худой Рехт. Жаркая, слепящая радость обволокла меня. Я спасла сына!
Мальчики стояли у освещенной солнцем кирпичной стены. Их было четверо. Все четверо — мои ученики. Они были такими, какими я привыкла их видеть всегда. Только неестественно бледны, словно припекающие лучи не касались их, а скользили мимо. И со стороны казалось, что четверо ребят загорают на солнце.
Машина остановилась. Я нетерпеливо спрыгнула на землю. Вслед за мной, согнувшись вдвое, из машины выбрался длинноногий Рехт. Он распрямился и крикнул:
— Сын госпожи учительницы может отойти от стены! Который из вас сын госпожи учительницы?
Мой сын не шелохнулся. Он стоял неподвижно, как будто команда Рехта его не касалась. Тогда я сделала еще несколько шагов и встретилась взглядом с Кирюшей. В этой маленькой героической шеренге, застывшей у кирпичной стены в ожидании своего последнего часа, мой сын был крайним справа.
Он по привычке опустил голову и смотрел исподлобья куда-то в сторону. Я почувствовала — он боялся встретиться со мной взглядом, чтобы не проявить слабость. Его веки слегка вздрагивали. Глаза смотрели виновато. Перед кем он чувствовал вину? Передо мной или перед самим собой? Но, может быть, никакой вины в его взгляде не было и то, что я принимала за вину, было печалью расставания?
Он знал, что сейчас его жизнь находится в моих руках. Стоит мне кивнуть — «вот мой сын», — и не будет кирпичной стены, не будет фашистов с автоматами, не будет удушающего ожидания смерти.
— Госпожа учительница, пора, — сказал длинный Рехт. — Вы задерживаете казнь… Может быть, здесь нет вашего сына?
Я вздрогнула. По сердцу рванула мысль: я нахожусь на грани страшного предательства. Спасая сына, я одновременно предаю его. Предаю его, и Кирюшу, и отчаянного Дубка, и осиротевшего Мишу. Умирать всегда тяжело. Но куда тяжелее расставаться с жизнью, если тебя предал близкий человек…
Я вдруг почувствовала, что все четверо одинаково дороги мне близость смерти уравняла их в моем сердце.
— Госпожа учительница!.. Берите любого и уходите. Слышите?
Слова Рехта, как пули, просвистели над моим ухом. Я взглянула на сына. Кирпичная стена показалась мне сложенной из детских кубиков. А его я увидела совсем маленьким. В кроватке с сеточкой. Его мучила корь. Он метался в жару. Но почему-то не тянулся ко мне, а забился в уголок, чтобы там перестрадать в гордом одиночестве. Он и сейчас не звал меня на помощь.
Длинный Рехт положил мне руку на плечо. Я повернулась и сказала:
— Они все мои сыновья.
Текст 9
Спустя двадцать пять лет я держал в руках письмо фронтового друга Волкова, написанное девушке по имени Женя.
«…Встречали мы Новый год 1-го января в той самой деревеньке, из которой я писал Вам первое свое письмо. В 18:00 собрались в избу. Начали с доклада о международном положении. Доклад делал наш офицер. Читал, как пономарь, сообщая всем известные истины, что Германия будет разбита, что второй фронт будет открыт, что у немцев все больше ошибок, а у нас все больше уменья и т.д. Кончил, мы бурно похлопали, потом были выборы в совет офицерского собрания, куда я, раб божий Сергей, тоже попал по рекомендации С.Л., единственного здесь моего товарища. После выборов ком-р части прочел напутственное слово для офицеров, чтобы не напивались, не матерились, не дрались, чтобы консервы с тарелки брали вилками, а не руками и с женщинами обращались бережно, как с хлебом».
Я не вспомнил, а представил, как наш командир говорил, это была его интонация — не то в шутку, не то всерьез. Он сам умел выпить и погулять. Учил нас при питье знать — сколько, с кем, что пьешь и когда. Ерш, говорил он, это не разное питье, а разные собутыльники.
«Солдаты принесли скамейки в избу. Мы вошли. Три стола с белыми скатертями, и на них яства, от которых мы отвыкли, — винегрет, хлеб черный, 25% белого, капуста, шпроты, селедка, благословенная водка из расчета пол-литра на двоих. Стояла елка с игрушками. Вся комната была в лентах с золотым дождем. Перед входом в этот зал имелась маленькая комнатка, где мы прыскались шипром, ваксили сапоги…»
Господи, была же елка! Она появилась передо мной в золотых звездах, нарядней, чем в детстве, она вспомнилась вместе с тем замирающим чувством восторга, что вдруг нахлынул среди голодной зимы. Это была последняя в моей жизни елка, которая так взволновала. Тут смешалось все — и окопная бессонница, и прокопченная эта изба, и грубый наш офицерский быт, и — вдруг — это видение из прошлого, когда были еще мама, папа, братишка, тетка, наш дом, еще не спаленный, старый шкаф с игрушками. Нежный свежий запах елки, запах зажженных крохотных свечек, запах рождества мешался с запахами капусты, кожи, табака, пороха, неистребимым смрадом войны.
Даже в детстве не было такого острого чувства благодарности и счастья, как от той елки в ночь на 1943 год. Я вспомнил, походил по комнате, любуясь этой картиной, чувствуя на лице улыбку.
«Первый тост предложили за победу, второй за Родину, третий за наших любимых. Приехали артисты из Дома Красной Армии». Вот артистов я плохо помнил.
Текст 10
Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!
– Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг…
А была весна, разлив, дебаркадеров еще не поставили, и поэтому, когда мы приехали, пароход наш просто ткнулся в берег. И сходни перебросили, и сошли мы на берег, а на берегу уж ждал отец моего приятеля, и тут же лошадь стояла, запряженная в телегу…
Вот ты все мчишься на своей автомашине и не знаешь даже, что куда лучше ехать на телеге или в санях по лесной или полевой дороге – смотришь по сторонам, думаешь о чем-то, и хорошо тебе, потому что чувствуешь всей душой, что все, что вокруг тебя, все это и есть твоя родина!
И взвалили мы все свои чемоданы и рюкзаки на телегу, а сами пошли на изволок, вверх по скату, по весеннему прозрачному лесу, и чем ближе подходили к дому, тем сильнее волновался мой приятель.
Еще бы! Ведь дом этот, малыш, строил дед моего товарища, и отец и мать прожили здесь всю жизнь, и товарищ мой тут родился и вырос.
И как только взошли мы в этот дом, так и пропал мгновенно мой товарищ, побежал по комнатам, побежал здороваться с домом. А и было же с чем здороваться! Ведь дом тот был не чета нашему с тобой и недаром назывался: «Музей-усадьба».
Столько там было милых старых вещей, столько всех этих диванов с погнутыми ножками, резных стульев. Столько прекрасных картин висело по стенам, такие заунывные и радостные пейзажи открывались из окон! А какие разные были там комнаты: светлые, с громадными окнами, узкие, длинные, затененные деревьями и совсем крохотные, с низкими потолками! А какие окна там были – большие, маленькие, с внезапными витражами в верхних фрамугах, с внезапными формами, напоминающими вдруг то фигурные замковые окна, то бойницы… А между комнатами, коридорами, закоулками, площадками – какие шли скрипучие антресоли, лестницы с темными перилами, истертыми ступеньками. И какими, наконец, старыми, приятными запахами пропитана была там каждая вещь, и не понять было – не то пахло чебрецом, сорванным когда-то какой-нибудь романтической мечтательницей, не то старыми книгами, целый век простоявшими в шкафах, пожелтевшими, с сухой кожей и бумагой, не то пахли все эти лестницы, перила, мебель, дубовые балки, истончившийся паркет…
Ты не думай, малыш, что дома и вещи, сделанные человеком, ничего не знают и не помнят, что они не живут, не радуются, не играют в восторге или не плачут от горя. Как все-таки мало знаем мы о них и как порою равнодушны к ним и даже насмешливы: подумаешь, старье!
Так и ты уедешь когда-нибудь из отчего дома, и долго будешь в отлучке, и так много увидишь, в таких землях побываешь, станешь совсем другим человеком, много добра и зла узнаешь…
Но вот настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься на крыльцо, и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у тебя защиплет, и услышишь ты трепетные шаги старой уже твоей матери, – а меня тогда, скорей всего, уж и не будет на этом свете, – и дом примет тебя. Он обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты его улыбнутся тебе, каждое окно будет манить тебя к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом откроется перед тобою: «Вот мой чердак, вот мои комнаты, вот коридор, где любил ты прятаться… А помнишь ты эти обои, а видишь ты вбитый когда-то тобой в стену гвоздь? Ах, я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты теперь такой большой, прости меня, я рос давно, когда строился, а теперь я просто живу, но я помню тебя, я люблю тебя, поживи во мне, возвратись в свое детство – вот что скажет тебе твой дом.
Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или в радости, как птица возвращается в свое гнездо.
И поверь, малыш, совсем не смешно мне было, когда один мой друг, рассказывая о войне, о том, как он соскакивал с танка, чтобы бежать в атаку, – а был он десантником, – и кругом все кричали: «За Родину!», и он вместе со всеми тоже кричал: «За Родину!», а сам видел в эти, может быть, последние свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лошпеньга на берегу Белого моря!
Текст 11
Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни! Десять школьных лет завершились по знакомой хрипловатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.
Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то недоговорено, недожи- то, не исчерпано за последние десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
В класс заглянула Женя Румянцева:
— Сережа, можно тебя на минутку?
Я вышел в коридор.
— Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
— Зачем?
— Мне интересно, каким ты станешь. Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе и в мечтаниях о звездных мирах. Не многие из нас твердо определили свои дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом и никем другим.
Между нами никогда не было дружеской близости. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах…
Однажды мы собрались в выходной день на Химкинское водохранилище — покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом Аршан- ским, Нина Барышева и Женя Румянцева.
— Давайте покатаемся по пруду, и будем воображать, что мы в Химках.
— Или в Индийском океане! — восторженно подхватила Женя. — Или у берегов Гренландии!..
Мы влезли в старую, рассохшуюся плоскодонку, подобрали на берегу две дощечки вместо весел и отправились в кругосветное путешествие. Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Филиппины и входим в Тихий океан.
Больше Женя не бывала с нами. Мы не раз приглашали ее на наши сборища, но она отказывалась за недосугом. А что, если в тот единственный раз она пришла из-за меня, и из-за меня отступилась, сказав с гордой честностью: «Не вышло»…
— Почему же ты раньше молчала, Женя? — спросил я.
— К чему было говорить? Тебе так нравилась Нина!
С ощущением какой-то досадной и грустной утраты я сказал:
— Где же и когда мы встретимся?
— Через десять лет, двадцать девятого мая, в восемь часов вечера в среднем пролете между колонн Большого театра.
Минули годы. Женя училась в Ленинграде, я ничего не слышал о ней. Зимой 1941 года, жадно ловя известия о судьбе моих друзей, я узнал, что Женя в первый же день войны бросила институт и пошла в летную школу. Летом 1944 года, находясь в госпитале, я услышал по радио указ о присвоении майору авиации Румянцевой звания Героя Советского Союза. Когда я вернулся с войны, то узнал, что звание Героя было присвоено Жене посмертно.
Жизнь шла дальше, порой я вдруг вспоминал о нашем уговоре, а за несколько дней до срока почувствовал такое острое, щемящее беспокойство, будто все прошедшие годы только и готовился к этой встрече. Я купил у цветочницы ландыши и пошел к среднему пролету между колонн Большого театра. Постоял там немного, затем отдал ландыши худенькой сероглазой девушке и поехал домой.
Мне хотелось на миг остановить время и оглянуться на себя, на прожитые годы, дождик, вспомнить слепоту своей юношеской души, так легко прошедшей мимо того, что могло бы стать судьбой.
Текст 12
На фотографии Иван Михаилович кажется серьезным, даже суровым. Она нередко обращает мою память к Ивану Михайловичу.
В пятиместной палате койка его стояла напротив другой, несколько дней пустовавшей. И если кто-либо обращал внимание на нее, Иван Михайлович неизменно повторял: «Так слава Богу, как говорится, одним больным на свете и поменьше…» Сам он после операции, мог лежать в постели три-четыре дня. Остальные проводил в заботах о соседях. Особенно много внимания он уделял Алеше — парнишке в большой гипсовой повязке. Ухаживал за ним, как нянечка. И всем другим в палате помогал: умоет тех, кто пока сам не может этого сделать, чаем свежезаваренным напоит, грелку нальет, кому понадобится, одеяло поправит, у кого сползет. Благодаря Ивану Михайловичу Алеша прямо-таки переродился. Войду в палату — он теперь улыбается, приветливо говорит «доброе утро», «спасибо». Раньше такой общительности за ним не замечалось.
Все же пришел тот день, когда долго не занятая в палате койка понадобилась. На нее положили молодого мужчину — моряка, накануне вернувшегося из длительного плавания. Он куда-то торопился, вскочил на ходу в вагон, сорвался с подножки и ногой попал под колесо. Раздробленную голень пришлось ампутировать. Иван Михаилович весь остаток ночи провел без сна и во многом помог сестре.
— У нас пополнение… Вот Володя поступил, несчастье-то какое произошло… — нарушил тишину Иван Михайлович. Повязка на лице Ивана Михайловича сбилась, глаза выражали усталость. Остальные лежали молча, уткнувшись головой в подушку. Алеша забыл поприветствовать меня. А Володя словно застыл. Он смотрел в одну точку и вряд ли что видел или слышал. Остывший завтрак стоял на тумбочке нетронутым.
Я говорила слова утешения, призывала его собрать все силы, чтобы пережить горе. Называла имена известных людей, перенесших подобную трагедию, но сумевших подняться над ней, рассказывала о солдатах с тяжелыми ранениями, полученными на фронтах Великой Отечественной войны, изувеченных, но определивших для себя место в жизни. Повернул ко мне лицо Володя: высокий лоб, большие глаза. Еле слышно ответил: «Что делать, на протезе ходить буду…»
Теперь уже не могу вспомнить точно, когда в палате появились первые приметы восстановленного покоя. Алеша снова начал произносить «доброе утро», и все обитатели палаты вторили ему. Однажды утром, войдя к ним, сразу обратила внимание на стол. Иван Михайлович расставил на нем какие-то вкусные припасы. Глаза его с лукавой хитринкой будто говорили: «Смотри и любуйся». Я смотрела и любовалась. Готовился завтрак в честь окончательного появления у Володи радости жить.
Опираясь ладонями на край накрытого стола, на котором лежали и бумажные салфетки с зеленой каемочкой (трогательный намек на домашний уют), Иван Михаилович произнес слова, простые и мудрые:
— Что я Володе-то говорю. Живой остался, вот и ладно. Парень молодой, собой пригожий, специальность есть и морская, и земная. Протезы ноне делают, паря, — от здоровой ноги не отличишь. Летом приедешь к нам в Устюг Великий. Отдохнуть у нас можно. А невесты-то у нас до того хороши, что нигде таких, паря, нету…
— Иван Михаилович все верно говорит. Он так много сделал для меня в эти тяжелые дни… А жениться к Вам в город приеду, Иван Михаилович, приподнявшись на локти и весело улыбаясь, добавил Володя. Чтобы вот так улыбнулся он, сколько было всего переговорено в пятиместной палате за долгие дни. Он поверил в себя снова. Как повезло ему, что имел он возможность в беде своей оказаться рядом с Иваном Михайловичем.
Текст 13
Полуденный зной после сыроватой прохлады родительского дома показался даже приятным. Женька окинул взглядом опалённую солнцем безлюдную улицу. Низенькие, словно вросшие в землю домишки, деревянные, крашеные голубым и зелёным, и кирпичные, оштукатуренные, белые, — всё как и прежде, только очень уж уныло смотрелись оголённые фасады. Когда-то, давно, небесное пространство заслоняли старые тополя, их спилили, а молодые деревца, липы и рябины, посаженные вдоль канав, тоже уже вымахали выше крыш и опять открыли для обзора всю улицу. И проезжая часть расширена: сплошной асфальт с большими выбоинами. И старые деревянные столбы заменены на железобетонные — с красивыми «столичными» светильниками. Перемены эти произошли, конечно, не вдруг, но как-то не замечались раньше, а теперь увиделись как бы в сравнении с детством.
Свернув на улицу Крупской, Женька через минуту-другую вышёл на набережную, где старая тенистая аллея тоже словно полысела: акацию вырубили, везде асфальт, старые вязы в многолетней борьбе за солнце с трехэтажными «казенными» домами вытянулись вверх, некоторые обрублены, обломаны, несчастные калеки. Но зато вид на озеро отсюда всегда великолепен.
Вообще, это озеро — Ломпадь — просто божий дар людиновцам. И поилец, и кормилец: леса кругом, ягоды, грибы, охота, рыбная ловля. Давно не видно, правда, рыбаков-артельщиков, а когда-то они плавали на баркасах, опускали в воду по кругу длинную сеть с поплавками и волокли потом её к берегу. Малышня, засучив штаны, тоже лезла в воду, хватаясь за канаты, помогая изо всех силенок, и рыбаки, мужики-инвалиды, не прогоняли, разрешали поглазеть на скудный улов, который вываливался из сети на дно баркаса. В основном попадалась мелочь, плотва, краснопёрка, хотя бывали и лещи-подлещики, и щуки, однажды даже сом не уберёгся, но для детских глаз всего было много, всё было сказкой.
А ещё, кстати, вспомнилось, как вон там, на «мосту» (бывшем железнодорожном, от которого осталась только заросшая зеленью песчаная насыпь с проливчиком посередине), попалась Женьке самая первая в его жизни рыбка. Тогда было жарко и долго не клевало ничего, Женька заскучал, зазевался на проплывавшие мимо моторки и не заметил, как и когда исчез поплавок. Глянул — нет нигде! И, не веря ещё своему счастью, схватил удочку, дёрнул и вдруг почувствовал трепетное сопротивление: удочка согнулась и задрожала, а из воды вслед за поплавком и леской ожидаемо-неожиданно вынырнула, извиваясь и ослепительно вспыхивая на солнце, серебряная рыбка и полетела прямо на Женьку. Поймать её на лету он ещё не умел и в страшном волнении перекинул удочку через себя назад, а рыбка уже сама соскочила с крючка и билась-прыгала на песке. Женька упал на неё и вместе с горстью песка осторожно захватил в руку живое упругое тельце. Сквозь песчинки виднелись поперечные полоски на чешуе: окунёк! С нежностью понёс его ополоснуть в воде, но хитрый окунёк словно только того и ждал, мгновенно расчухался в родной стихии, трепыхнулся внезапно, и Женька испуганно разжал пальцы. Окунёк, расправив плавнички, повиливая серо-зелёной в чёрных поперечных полосках спинкой и хвостиком, спокойно и неуловимо поплыл из-под рук на глубину. Женька попытался всё же схватить его в воде, но промахнулся, конечно, и, невольно отступая от глубины назад, к берегу, споткнулся о подводный камень и брякнулся задом в воду — прямо в чём был: в закатанных до колен сатиновых шароварах и в байковой клетчатой рубашке…
Текст 14
Утро следующего дня было холодным и пасмурным. Услышав голос Андрея Ивановича, Наташа, как всегда, попыталась встать с постели, но едва она приподнялась, как голова ее закружилась, и она снова неловко опустилась на землю. Все тело у нее болело. Сильная тошнота подступала к горлу.
Наташа стиснула зубы:
«Только бы встать! Только бы подняться на ноги!» — мысленно твердила она, проклиная свою слабость. Она слышала, как легко и быстро поднялся Валерий. Он даже насвистывал что-то. Почему же у нее так кружится голова?
Она снова попыталась встать и снова бессильно опустилась на землю. К ней подошел Андрей Иванович.
— Что, Наточка, тяжело?
Он сел возле нее.
Наташа подняла глаза и увидела его худое потемневшее лицо и большие, лихорадочно блестевшие глаза. Видно было, что и он еле поднялся.
Наташа сделала над собой усилие и села, прислонившись спиной к влажному стволу дерева.
Ничего, Андрей Иванович. Я еще могу идти…
— Надо идти, Наташенька. — Он помог ей подняться. — Еще немного. А сегодня… Сегодня мы немного увеличим нашу утреннюю норму.
Он отыскал глазами Валерия.
— Валерий! В твой рюкзак я положил шоколад. Вынь-ка одну плитку. Все мы очень ослабли…
— Что вы, Андрей Иванович! Шоколад надо оставить на конец пути, — ответил Валерий не оборачиваясь.
— Мы очень ослабли, — повторил Андрей Иванович, — а конец уже недалеко. Одну плитку давайте разделим сейчас.
— Андрей Иванович! — Валерий решительно застегнул рюкзак. — Вы же мужчина! Стыдитесь! Впереди еще столько дней пути, а вы предлагаете уничтожить наш неприкосновенный запас. Я мальчишка и то…
Геолог побледнел.
— Хорошо, — сказал он с расстановкой, — я могу идти без шоколада. Но Наташе он необходим сейчас. Она еле поднялась с постели.
Наташа хотела возразить, но Валерий опередил ее: — Ах, вот как! Это другое дело. Что ж… Я отдаю Наташе свой сегодняшний завтрак, — сказал он вызывающим тоном. — Но шоколад останется неприкосновенным!
Валерий быстро вскинул рюкзак на плечи и, не оглядываясь, зашагал вдоль реки. С минуту Андрей Иванович смотрел ему вслед, и вдруг страшное подозрение обожгло его мозг.
— Стой!! — закричал он.
Валерий остановился. Геолог подошел к нему.
— Снимай рюкзак!
Валерий отступил на шаг, и вдруг лицо его задергалось.
— Что?.. Что вы думаете?..
Андрей Иванович взялся за его рюкзак.
— Не дам! — рванулся Валерий.
— Приказываю! — раздельно и властно потребовал геолог.
Лицо его сделалось страшным. Правая рука сжалась в кулак. Валерий дрожащими руками снял рюкзак. Андрей Иванович быстро расстегнул его и вдруг почувствовал, что земля уходит у него из-под ног: в рюкзаке лежала смятая хвоя пихты. Медленно поднял он глаза на Валерия и словно впервые увидел его красивое надменное лицо, прищуренные веки и наглый бегающий взгляд.
— Ну что? Что смотрите! Может, и мораль начнете еще читать? А мне наплевать на вас! Я жить хочу! — голос Валерия перешел на крик. — Я моложе вас! Я имею больше прав на жизнь! Я… — И вдруг голос его осекся. Прямо перед собой он увидел ввалившиеся, полные муки глаза Наташи.
— А-а-а! — взвыл он и бросился на землю.
Ни слова не говоря, Андрей Иванович медленно подошел к костру, тщательно разломил на три равные части сухарь и к каждому кусочку положил по крошечной дольке сахару. После этого он направился к реке, чтобы набрать в котелок воды.
Наташа словно оцепенела. Все происшедшее было настолько невероятным, что казалось каким-то чудовищным недоразумением, которое следовало сейчас же, немедленно разрешить. Валерий не мог этого сделать! Несмотря на все, что она узнала о нем за последнее время, он не мог так низко пасть — обворовать ее, слабую девушку, своего школьного товарища, и пожилого мужчину, делавшего все возможное для их спасения. Разве мог это сделать человек, который так много и с таким чувством говорил о любви, о красоте, о дружбе, который так любил музыку, который писал стихи, который…
Но этого человека уже не было. Перед ней лежала на земле и скулило, как побитая собака, какое-то жалкое мерзкое существо, которое стыдно было даже сравнивать с человеком.
Текст 15
Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны. И вдруг, когда он сегодня в первый раз, еще не вслух, а про себя, прочел шестинедельные итоги боев, он ощутил весь тот истинный масштаб событий, который обычно скрадывался повседневными заботами, с утра до ночи забивающими голову командира дивизии. Его дивизия была всего-навсего малой частью того действительно огромного, что совершилось за последние шесть недель и продолжало совершаться. Но это чувство не имело ничего общего с самоуничижением; наоборот, это было возвышавшее душу чувство своей хотя бы малой, но бесспорной причастности к чему-то такому колоссальному, что сейчас еще не умещается в сознании, а потом будет называться историей этой великой и страшной войны.
А хотя почему — потом? Это уже и сейчас история.
— На, прочти еще раз вслух, — сказал Серпилин, отодвигая стакан с чаем и протягивая листки Пикину.
Пикин читал номера окруженных и разбитых немецких дивизий, цифры уничтоженных и взятых орудий, танков, самолетов, цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Донского, Юго-Западного и Воронежского фронтов, южнее, севернее и западнее Сталинграда, на Верхнем и Среднем Дону, на Калитве и Чире, в донских и калмыцких зимних степях…
Монотонный голос Пикина звучал торжественно и грозно, а у Серпилина на душе творилось что-то странное.
То, что он слышал в чтении Пикина, было как гул, как что-то далекое, грозное и нарастающее, на фоне чего только и могли существовать мысли о собственной дивизии и этих двух людях, сидевших перед ним.
Для того чтобы теперь все вышло так, как читал Пикин, их дивизия должна была еще раньше, до этого, совершить все, что выпало на ее долю. А если бы она этого не сделала, то всего, что теперь было, не могло быть.
Да, она сейчас стояла и ждала своего часа, и они наступали там, в крови и дыму. Но для того чтобы они могли сейчас, зимой, наступать там, она все лето и осень подставляла себя под миллионы пуль и десятки тысяч снарядов и мин, ее давили в окопах танками и живьем зарывали в землю бомбами. Она отступала и контратаковала, оставляла, удерживала и снова оставляла рубежи, она истекала кровью и пополнялась и снова обливалась кровью.
О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей — всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.
А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело. Здесь все пишут кровью, все, от начала до конца, от аза и до последней точки…
И если превысить власть — это кровь, то и не использовать ее в минуту необходимости — тоже кровь. Где тут мера твоей власти? Ведь все же чаще не начальство или, на худой конец, трибунал определяют ее задним числом, а ты сам, в ту минуту, когда приказываешь! Начальство потом в первую голову считается с тем, чем кончилось дело, — успехом или неудачей, а не с тем, что ты думал и чувствовал, превышая свою власть или, наоборот, не используя ее.
Многие из тех решений и приказаний, в соответствии с которыми он обязан был действовать летом и осенью, казались ему сейчас не самыми лучшими, неверными, неоправданными. Но все же в конце концов в итоге все, вместе взятое, оказалось оправданным, потому что привело к той победе, о которой напоминал монотонный голос Пикина, уже подходившего к концу и читавшего теперь названия фронтов и фамилии командующих.
Да, оправдано. Но люди, люди!.. Если бы всех их оживить и посадить вокруг…
Он ощутил у себя за спиной молчаливую толпу мертвых, которые уже никогда не услышат того, что он слышит сейчас, и почувствовал, как слезы подступают к горлу.
Текст 16
С работы в этот раз Нина возвращалась поздно.
Дверь почему-то оказалась открытой, в темной комнате было холодно, плита не топилась; за столом, кинув на клеенку руки, сидела Евгения Ивановна в ватнике и платке, смотрела на холодную плиту.
— Что это вы в темноте? — спросила Нина.
Евгения Ивановна не взглянула в ее сторону.
Нина вышла, раздалась, принялась растапливать плиту и все оглядывалась на Евгению Ивановну — та сидела все так же неподвижно, изредка роняя:
— Вот беда-то…
Свое «Вот беда-то» она проговаривала так обычно и нестрашно, как проговаривают по привычке, когда никакой особенной беды нет, и Нину тревожили не слова, а эта напряженная поза и глаза, которые никуда не смотрели, хотя были открыты.
Она чистила картошку, мыла ее, ставила на плиту и все кружила, кружила словами и все думала: где и какая беда, уж не передавали ли чего по радио? Что-нибудь про Сталинград или Ленинград?.. И тут ей показалось, что Евгения Ивановна улыбнулась, в черном оскале блеснули металлические коронки, и задохнувшийся голос забормотал бессмыслицу:
— Вот тебе и гривенники… Вот и гривенники…
Теперь Нине стало по-настоящему страшно. Она выскользнула тихонько в сени, оттуда, боясь стукнуть дверью, — во двор, побежала к Ипполитовне.
— Пойдемте к нам. Там тетя Женя чего-то… Сидит… Она вроде не в себе, помешалась. Я боюсь…
Старушка пошла, держась за стенки, перехватываясь руками, Нина поддерживала ее.
Евгения Ивановна все так же сидела лицом к плите и не взглянула на них, только опять выхватила гребенку, раз-другой поскребла по голове.
— Ты чего это, в одеже — с порога окликнула Ипполитовна, а Евгения Ивановна будто и не слышала, только заелозила шершавыми ладонями по клеенке, как будто сметала крошки. Припадая на ноги, Ипполитовна подошла, тяжело опустилась на стул, взяла ее за руки, потянула к себе.
Евгения Ивановна осмысленно посмотрела на неё, сдвинув брови, как будто силилась и не могла понять обращенные к ней слова.
— Сон-то, сон мой вещий — больным, переливчатым голосом выкрикивала Евгения Ивановна, — Мужики мои вон… — Она упала головой на стол, стала перекатываться лбом по клеенке. — Мужа убили!.. А Колюшка, сын — без вести…
Нина зажала рот рукой, увидела, как сразу уменьшилась, осела Ипполитовна, будто растеклась по стулу, и как некрасиво раскрылся ее запавший рот.
Ипполитовна постепенно оправлялась от испуга, приходила в себя и уже скребла маленькими пухлыми руками по спине Евгении Ивановны.
— Ты погоди, девка… Сразу-то не верь. — Она оглядывалась на Нину, словно ждала подмоги. А Нина стояла, вся съежившись, чувствуя себя почему-то виноватой перед этим горем, и ничем помочь не могла.
— Ты погоди… Похоронки-то кто пишет? Писаря. А они при штабах, там бумаг страсть сколько… Вот и попутали. Вон и Нинка скажет, она грамотная.
Нина молчала. А Евгения Ивановна со стоном перекатывалась лбом по столу, гребенка выпала из ее волос, волосы рассыпались, липли к мокрым щекам. Вдруг она оторвала голову от стола и замерла, вроде к чему-то прислушиваясь. Пошарила в карманах ватника, вытащила бумагу, всхлипнула, подала Нине.
Нина прочитала. Эта бумага была из горвоенкомата, ней значилось, что, по наведенным справкам, рядовой Завалов Николай Артамонович погиб в декабре 1941 года, а младший сержант Николай Николаевич с ноября 1941 года числится в пропавших без вести.
И опять Евгения Ивановна стала плакать, припав головой к столу.
— Ну, дак что? — и тут нашлась Ипполитовна. — Нюрку Милованову знаешь? Энту, с Кирпичной?.. Пришел мужик домой без ноги, а через месяц на него похоронка, сам и получил… Война большая, сколько людей в ней, кого и попутают…
Евгения Ивановна притихла, только изредка всхлипывала, конечно, ничему этому она не верила, смотрела и слушала просто так, для последней душевной зацепки, чтобы смирить первое горе.
А Нина думала о Луке из пьесы «На дне», про которого все говорят, что он жулик и вредный утешитель… А Нина видела его доброту, ведь он один пожалел умершую Анну, за это она любила его. И сейчас думала, что в жизни нельзя без утешителей, иначе сломается душа; страшную правду надо впускать постепенно, придерживая ее святой ложью, иначе душа не выдержит… Даже металл не выдерживает огромного одноразового удара, а если нагрузку распределять порциями, металл будет жить долго, до последней усталости… А человеческая душа — не металл, она хрупка и ранима…
Текст 17
Родина… Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда. Может быть, мне это нужно, думаю я, чтобы постоянно ощущать в себе житейский «запас прочности»: всегда есть куда вернуться, если станет невмоготу. Одно дело жить и бороться, когда есть куда вернуться, другое дело, когда отступать некуда. Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание – есть ещё куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом. И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живёт там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу.
Я долго стыдился, что я из деревни и что моя деревня далеко. Любил её молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал со своей деревней. Но потом – и дальше, в жизни – заметил: чем открытее человек, чем меньше он чего-нибудь стыдится или боится, тем меньше желания вызывает у людей дотронуться в нём до того места, которое он бы хотел, чтоб не трогали. Смотрит какой-нибудь ясными-ясными глазами и просто говорит: «вяцкий». И с него взятки гладки. Я удивился – до чего это хорошо, не стал больше прятаться со своей деревней. Конечно, родина простит мне эту молодую дурь, но впредь я зарёкся скрывать что-нибудь, что люблю и о чём думаю. То есть нельзя и надоедать со своей любовью, но как прижмут – говорю прямо.
Родина… И почему же живёт в сердце мысль, что когда-то я останусь там навсегда? Когда? Ведь не похоже по жизни-то… Отчего же? Может, потому, что она и живёт постоянно в сердце, и образ её светлый погаснет со мной вместе. Видно, так. Благослови тебя, моя родина, труд и разум человеческий! Будь счастлива! Будешь ты счастлива – и я буду счастлив.
Вам будет интересно:
ЕГЭ по русскому языку 11 класс 2021. Новый тренировочный вариант №35 — №210503 (задания и ответы)